При поддержке:

Жорж Батай

Кафка

< назад 1 2 3 далее >

До последнего вздоха он неотступно и обреченно боролся. Последняя надежда была потеряна, оставался единственный выход — вернуться через смерть в мир отца и расстаться со своими особенностями (прихотями, ребячеством). В 1917 году он сформулировал следующий вывод, многократно повторившийся в его романах: «Я бы доверился смерти. Остаток веры. Возвращение к отцу. Великий день примирения». В свою очередь он мог совершить достойный отца поступок, женившись. Однако он ускользнул от брака, несмотря на свое стремление к нему, по вполне уважительным причинам: два раза он разрывал помолвку. Он жил «обособленно от предыдущих поколений» и «не мог... стать основой для новых».

«Основное препятствие к моей женитьбе, — пишет он в «Письме к отцу», — это моя уже окончательная уверенность в том, что для обеспечения существования семьи, и особенно управления ею, необходимы качества, которыми ты, насколько я знаю, обладаешь...» Нужно — отметим это — быть тем, что ты есть, и предать то, чем являюсь я.

У Кафки был выбор между ребяческими, невинными скандалами, прихотями, самовластным настроением, не обращающим ни на что внимания, ничего не подчиняющим обещанному счастью — и поисками счастья, действительно обещанного за усердную деятельность и мужественную власть. У него был выбор, так как он это доказал; он сумел не отринуть себя и не потеряться в дебрях неблагодарной работы, а, по крайней мере, выполнить ее добросовестно. Кафка предпочел показать неуемные прихоти своих героев, их ребячество, тревожную беззаботность, скандальное поведение и явную неправоту позиций. Одним словом, он желал, чтобы существование некоего беспричинного мира, где чувствами нельзя управлять, было самовластным, возможным в той мере, в какой оно взывает к смерти.

Он желал этого неутомимо и безоговорочно, не соглашаясь на то, чтобы оставить хоть какой-нибудь шанс выбрать самовластность ценой оговорки. Он никогда не лукавил и не требовал, чтобы самовластность, проявляющаяся лишь в отсутствие законов, считалась бы серьезной. Не являются ли прихоти, гарантированные законом и властью, ничем иным, как хищниками в зверинце? Он чувствовал, что истина и естественность прихоти подразумевают болезнь и сдвиги до-самой смерти. Право, как сказал о нем Морис Бланшо, есть вещь действия, а «искусство (прихоть) против действия бесправной. Мир представляется благом для тех, кому была выделена земля обетованная, для тех, кто, если надо, работает вместе и сражается, чтобы добиться своего. Нужно было обладать молчаливой и отчаянной силой Кафки, чтобы не стремиться восстать против власти, отказывающей ему в праве на жизнь и на отход от всеобщего заблуждения, что привело бы к отношениям соперничества с властью. Тот, кто отверг принуждение, если он и оказался в конце концов победителем, становится, в свою очередь, для себя и окружающих похожим на тех, кого он победил и кто принуждал его. Ребяческая жизнь, самовластная прихоть и бескорыстие не могут выжить после победы. Обладание самовластностью возможно при одном условии: быть лишенным реальной власти — то есть действия — примата будущего над текущим моментом и примата земли обетованной. Не бороться, уничтожая жестокого противника, тяжелее всего — это означает приближение к смерти. Чтобы вынести это, не предав себя, необходимо вести безоговорочную, суровую и тревожную борьбу, которая представляет собой единственную возможность помочь лихорадочной чистоте, никогда не связанной с логическим намерением, выбивающейся из упорядоченности действия, чистоте, погружающей всех его героев в грязь растущего чувства вины. Можно ли найти более ребячливого или молчаливого и несуразного человека, чем К. из «Замка» или Йозеф К. из «Процесса»? Сей двойной персонаж, «одинаковый для обеих книг», мрачно, бескорыстно и беспричинно агрессивен: он гибнет от нелепой прихоти и слепого упрямства. «Он многого ожидает от доброжелательности непреклонных властей, ведет себя как бессовестный нахал в присутственном месте (в присутствии чиновников), в школьном дворе, у своего адвоката... в зале для аудиенций Дворца Правосудия. В «Приговоре» сын высмеивает отца, всегда уверенного в том, что основательное, изнурительное, неотвратимое, непреднамеренное уничтожение смысла его целей будет отмщено; инициатор беспорядка, спустив собак и не удостоверившись в наличии убежища, сам станет первой жертвой, потерпев поражение в темноте. Видимо, такова судьба всего, что самовластно по-человечески, самовластность может стать длительной только в самоотрицании (самый незначительный расчет, и все повержено, не остается ничего, кроме рабства и главенства расчета над текущим моментом) или в длящейся смерти. Смерть — единственный способ не допустить отречения самовластности. После смерти нет рабства. После смерти нет ничего.

Радостная вселенная Франца Кафки

Кафка не говорит о самовластной жизни, но, наоборот, считает, что жизнь в самых прихотливых проявлениях невероятно скучна. В «Процессе» и «Замке» эротизм лишен любви, желания и силы, это опустошенный эротизм, которого надо бежать любой ценой. Но все запутывается. В 1922 году Кафка пишет в «Дневнике»: «Когда я был доволен, мне хотелось быть неудовлетворенным и всеми возможными традиционными способами нашего столетия я все глубже погружался в неудовлетворенность: теперь я желал бы вернуться к моему изначальному состоянию. Я был всегда неудовлетворен даже своей неудовлетворенностью. Странно, что у этой комедии при некоторой систематизации смогла появиться определенная реальность. Мой духовный упадок начался с детской игры, честно говоря, осознанно детской. Например, я прикидывался, что у меня дергается лицо, или прогуливался, заложив руки за голову, — отвратительное ребячество, но имевшее успех. Также развивалось и мое литературное самовыражение, к несчастью, позже прервавшееся. Если было бы возможно вынудить несчастье произойти, это было необходимо сделать». Вот еще один отрывок без даты: «... я жажду не победы, меня радует не борьба, она может доставить мне радость только как единственная вещь, которую надо сделать. Борьба как таковая действительно наполняет меня радостью, переливающейся через край моей способности радоваться и проявлять себя, и я в конце концов склоняюсь скорее не к борьбе, а к радости».

Ему хотелось быть несчастным, чтобы себя удовлетворить; в укромном уголке этого несчастья была спрятана такая неуемная радость, что он говорил, что умрет от нее. Вот следующий отрывок: «Он склонил голову набок: на обнажившейся шее — дымящаяся плоть и кровь — рана, нанесенная все еще сверкающей молнией». В разряде ослепительной молнии, длящемся во времени, больше смысла, чем в предшествующей ей долгой депрессии. В «Дневнике» (1917) есть удивительный вопрос: «Никогда не мог понять, как почти любой человек, умеющий писать, может, испытывая боль, выразить ее и сделать это настолько удачно, что, например, страдая, с головой, раскалывающейся от горя, я могу сесть и сообщить кому-либо в письме: я несчастен. Идя далее, я могу, в зависимости от степени моей одаренности, не имеющей никакого отношения к горю, импровизировать всячески на данную тему, выражаясь просто, антитезами или целыми сочетаниями ассоциаций. Это не ложь и не снятие боли, это излишек сил, дарованный благодатью в тот миг, когда боль истощила мои последние силы и продолжает мучить меня, сдирая шкуру живьем. Что же это за излишек?» Повторим вопрос: что это за излишек?

«Приговор» — одна из самых интересных притч Кафки:

«Сию историю, — гласит дневниковая запись от 23 сентября 1912 года, — я написал на одном дыхании в ночь с 22 на 23, между 10 часами вечера и 6 часами утра. Я еле-еле вытащил из-под себя затекшие ноги. С невероятным напряжением и радостью я видел, как передо мной разворачивается сюжет, будто я рассекаю волны. В течение ночи я неоднократно ощущал свой вес на собственной спине. Каким образом может быть выражена любая вещь, каким образом готовится огромный костер, где исчезают и возрождаются все мысли, пришедшие в голову, самые страшные идеи...»

«Эта притча повествует, — как пишет Карруж, — о молодом человеке, который поссорился с отцом из-за друга и который потом в отчаянии кончает с собой. В нескольких строчках, гораздо более лаконичных, чем долгое описание ссоры, автор рассказывает нам о смерти молодого человека: «Выскочив из калитки, он перебежал через улицу, устремляясь к реке. Вот он уже крепко, словно голодный в пищу, вцепился в перила, перекинул через них ноги, ведь в юношеские годы, к великой гордости родителей, он был хорошим гимнастом. Держась слабеющими руками за перила, он выждал, когда появится автобус, который заглушит звук его падения, прошептал: «Милые мои родители, и все-таки я любил вас», — и отпустил руки. В это время на мосту было оживленное движение».

Мишель Карруж недаром заостряет внимание на поэтической ценности последней фразы. Сам Кафка, беседуя с набожным Максом Бродом, вкладывал в нее иной смысл: «Ты знаешь, — говорил он, — что означает последняя фраза? Когда я писал ее, я думал об обильной эякуляции». Подобное «потрясающее заявление» может быть приоткрыло бы «эротический задний план» или выделило бы «в акте сочинительства некую компенсацию за проигранную у отца партию и нереализовавшуюся мечту переделать свою жизнь». Не знаю, но в свете этого «заявления» вновь прочитанная фраза означает самовластность радости, переход самовластности бытия к некоему ничто, тому, чем в его понимании являются все остальные.

Самовластность радости оплачивается самим фактом смерти. Самовластности предшествовала тревога как осознание неизбежности такого выхода — и уже как боязнь пьянящего момента осуждения, боязнь освобождающего головокружения смерти. Несчастье — не только наказание. Смерть Георга Бендемана для Кафки — его двойника — означала высшее блаженство: добровольное осуждение было продолжением потерянного чувства меры, его вызвавшего; однако оно гасило тревогу, окончательно даруя отцу любовь и уважение. У него не было другого способа оказать глубочайшее почтение и осознанно отказаться от выражения такого почтения. Такова цена самовластности, она никогда не действует и не требует прав, принадлежащих одному лишь действию, ибо действие никогда по-настоящему не обладает самовластностью, поскольку в нем заложен рабский смысл, присущий поиску результатов и действию, всегда чему-то подчиненному. Могло ли быть в сообщничестве смерти и наслаждения нечто непредвиденное? Наслаждение, получаемое бескорыстно и против всякой корысти, будучи принадлежностью или признаком существа самовластного, наказывает смертью, которая тоже является способом получить наслаждение.

Все уже сказано. Вспышка молнии и радость возникают не в эротические моменты. Если эротизм и есть, то для того чтобы усугубить беспорядок, подобно тому как в детстве Кафка понарошку «дергал» лицом, чтобы «спровоцировать несчастье». Ибо только переживаемое вдвойне несчастье и жизнь, которую решительно невозможно защитить, делают необходимыми борьбу и сжимающую сердце тревогу, без которой невозможны ни избыток чувств, ни благодать. Несчастье и грех — борьба уже в них самих; если смысл борьбы — добродетель, то ей неважен результат. Без тревоги борьба не была бы «единственной вещью, которую надо сделать». Так, в несчастьи Кафка «наполнен... радостью, переливающейся через край [его] способностей радоваться и проявить себя», радостью настолько полной, что именно от нее, а не от борьбы он ждет смерти.

Счастливая экспансивность ребенка оказывается вовлеченной в движение самовластной свободы смерти

В сборнике «Китайская стена» есть рассказ «Детские годы», где видно, что в счастливой экспансивности Кафки заметен парадокс. Как и во всех остальных произведениях, там нет ничего, что было бы накрепко связано с заведенным порядком и определенными отношениями. Такой же смутный туман, то медленно, то быстро разгоняемый ветром; то же вечное отсутствие четкой, ясно поставленной цели, которая могла бы придать смысл безграничности, также пассивно обладающей самовластностью. Когда Кафка был маленьким, он вместе играл со своими приятелями.

< назад 1 2 3 далее >