При поддержке:

Натали Саррот

От Достоевского до Кафки

< назад 1 2 3 4 5 далее >

Ну как не восхищаться, в то время как мы выбираемся из этого безумного вихря, как не восторгаться тем доверием, что приверженцы метода, состоящего в довольствовании лишь осторожным огибанием предмета исследования снаружи и в очерчивании его контуров, должны питать к читателю (даруя ему то, в чем они, вступая в странное противоречие с самими собой, отказывают персонажам собственных произведений), чтобы воображать, что он, ведомый какой-то волшебной интуицией, сможет прочувствовать и воспринять после прочтения очень большого романа хотя бы часть того, что открыли ему те самые шесть страниц, содержание которых мы только что в самых общих чертах пересказали?

Все эти странные гримасы, кривляния и ужимки, — и можно было бы даже упрекнуть себя за то, что мы обращаем на это внимание читателя, заставляем его заметить, если бы и сегодня не находились люди, которые, подобно господину Леото, позволяют себе всерьез рассуждать о «сумасшествии Достоевского», — так вот, все эти беспорядочные прыжки и гримасы со строжайшей точностью, без самолюбования и кокетства, подобно стрелке гальванометра, отмечающей малейшие усиления или ослабления тока, фиксируют и отражают те неуловимые, мимолетные, едва ощутимые, еле заметные, противоречивые, слабые движения, намеки на призывы и отказы, легкие, ускользающие тени, чья бесконечная прихотливая игра составляет основу неведомой ткани всех человеческих взаимоотношений и субстанцию самой нашей жизни.

Без сомнения, способы и методы, к которым прибегал Достоевский, чтобы показать эти подспудные движения, были весьма просты, примитивны. Если бы он жил в наше время, несомненно, гораздо более тонкие и острые инструменты, которыми располагают современные технологии, позволили бы ему заметить, схватить эти движения при их зарождении и избежать всей этой неправдоподобной жестикуляции. Но, используя нашу технику, быть может, он бы больше потерял, чем выиграл. Наши способы и методы склонили бы его к большему реализму, к более строгой кропотливой работе, к большему вниманию к мелочам, но он бы утратил свою оригинальность, простодушную смелость кисти художника, свою зоркость при изображении характерных черт персонажей, он проиграл бы, уступил бы самому себе в поэтической силе и трагической мощи.

И скажем тотчас же: все то, что открывают для нас все эти прыжки, резкие перемены настроения и мнений, все эти пируэты, эти проявления проницательности и эти признания, не имеет ничего общего с тем обманчивым, отвлеченным и малопонятным изложением мотивов, к которому приводят наши методы анализа, в чем их и упрекают. Эти подспудные, тайные душевные движения, это волнение, этот непрерывный, похожий на хаотичное передвижение атомов вихрь, которые эти гримасы выявляют, сами по себе есть не что иное, как действие, и отличаются только лишь своей тонкостью, сложностью, своей природой — если употребить слово, столь дорогое сердцу Достоевского, — подпольной природой, от огромного действа, выводимого на первый план в одном из романов Дос Пассоса или в каком-нибудь фильме. Следы этих душевных движений, этого волнения мы находим в различных, бесконечно различных вариациях у всех персонажей Достоевского: у героя «Записок из подполья», у Ипполита и Лебедева, у Грушеньки и Рогожина; у каждого эти подспудные чувства выражаются по-своему и с неодинаковой силой, но более всего они заметны, более всего они сложны, тонки, обильны, полны и всеохватны у героя «Вечного мужа». У него, если вы помните, мы наблюдаем те же самые скачки и прыжки, ту же самую внезапную перемену настроений, те же искусные, ловкие выпады, то же притворство, то же пристрастие к ложным ссорам и разрывам, те же попытки сближения с другим человеком, те же необычайные предчувствия, то же вызывающее, провоцирующее поведение, туже таинственную изощренную игру, в которой его ненависть смешивается с нежностью, возмущение, взрыв страстей, ярость — с детской податливостью и покорностью, хитрость — с простодушием, низость — с самой подлинной гордостью, даже высокомерием, чрезвычайная деликатность и тонкость — с крайней грубостью, фамильярность, вольность в обращении — с почтительностью; он поддразнивает, возбуждает, подстрекает, нападает; он пресмыкается, унижается, подползает поближе и подстерегает в засаде; он спасается бегством, скрывается, когда его ищут, и он располагается поудобнее, когда его гонят прочь; он пытается разжалобить человека и тотчас же кусает его, он плачет и признается в любви, он клянется в преданности, он приносит себя в жертву, а несколько мгновений спустя склоняется с бритвой в руке, чтобы убить; он говорит на том же приторно-слащавом языке, чуть насмешливом и одновременно раболепном, заискивающем, обильно пересыпанном уменьшительно-ласкательными суффиксами, выражающими подленькую угодливость и в то же время вызывающе-задорными, а также словами, рабски, холопски удлиненными теми свистящими звуками «с», что в русском языке того времени обозначали в речи слащавую и едкую, язвительную почтительность; а иногда он вдруг величественно выпрямляется во весь рост, он возвышается над собеседником, он жалует и милует, благородно прощает и подавляет, уничтожает.

Подобное поведение героев столь часто повторяется в тысячах самых разнообразных ситуаций во всех произведениях Достоевского, что автора, пожалуй, можно было бы даже упрекнуть в некоем однообразии. Иногда создается впечатление, что мы имеем дело с настоящей одержимостью, в плену которой находится писатель.

«Все его персонажи, — пишет Жид, — скроены из одной ткани. Тайными пружинами их действий неизменно остаются гордость и покорность, хотя в силу того, что проявляются эти чувства в разнообразной «дозировке», то и порождают они весьма «пестрые», то есть разнообразные отклики, ответные реакции». Но, похоже, смирение и гордыня героев Достоевского, являются в свой черед всего лишь своеобразными приемами, некими «пестрыми картинками». За ними скрывается еще более тайная пружина, еще более тайная побудительная причина, гордыня и смирение же являются лишь ее отзвуками, отголосками, отражениями. Да, без сомнения, они являются отражениями того первоначального душевного волнения, дающего импульс все прочим душевным движениям, того самого места, где сходятся все силовые линии, пронизывающие насквозь всю бурно волнующуюся толщу мятущейся человеческой души, того места, на которое Достоевский намекал, говоря о «подполье», о «моем вечном подполье», откуда он, по его выражению, брал «материал для всех своих произведений, хотя по форме они и были столь различны».

Этой точке пересечения всех линий, этому «подполью» довольно трудно дать определение. Быть может, мы сможем дать о нем представление, если скажем, что оно, в конечном счете, есть не что иное, как то, что Кэтрин Мэнсфилд с некоторым страхом и, возможно, с легким отвращением называла «this terrible desire to establish contact».

Именно эта постоянная и почти маниакальная потребность контакта, связи с другим человеком, потребность в успокаивающей, но недостижимой, невозможной близости, в тесных объятиях властно затягивает в свои сети почти всех героев Достоевского, преследует их, как помутнение рассудка, всякую минуту побуждает их любыми способами пытаться проложить себе путь к другому человеку, пробиться к нему, проникнуть в его душу как можно глубже, заставить его убрать свою тревожащую, свою невыносимую непрозрачность, а также заставляет и их самих в свой черед раскрываться, открывать другим тайники своего сердца, доверять самые сокровенные мысли. Их преходящая скрытность, их быстрые смены настроения и столь же быстрые перемены во мнении, их противоречивость и непоследовательность их поведения, столь явная, что порой кажется, будто они ради забавы раздваиваются, растраиваются, множатся и тем подманивают к себе других, есть у них не что иное, как кокетство, попытка привлечь к себе внимание, возбудить любопытство и заставить к себе приблизиться. Их смирение, их покорность — всего лишь робкий, иносказательный призыв, способ показаться доступным, безоружным, открытым, предлагающим себя другому, совершенно готовым отдаться, самозабвенно отдающимся на суд другого, полагающимся на его понимание и благородство; все преграды, воздвигаемые чувством собственного достоинства и тщеславия, пали, сметены, и каждый может приблизиться, войти без боязни, ибо путь свободен. И их внезапные проявления взыгравшей гордости есть не что иное, как болезненные, натужные попытки при непереносимом для них отказе в контакте, в столь вожделенной близости, при решительном отторжении в ответ на их робкий призыв, в тот момент, когда их порыв был жестоко подавлен, когда путь, который искали и вроде бы нашли их смирение и покорность, вдруг оказывается прегражденным непреодолимым препятствием, да, то попытки быстро дать задний ход, чтобы в результате найти иной, обходной путь к другому человеку, путь, пролегающий через ненависть, через презрение, через страдание или через какое-то героическое деяние, сравнимое с подвигом, какой-либо поступок, преисполненный отваги, дерзости и благородства, изумляющий своей внезапностью и сбивающий с толку, и все же добиться установления контакта, вновь завладеть душой другого человека.

Следствием их неспособности надежно и основательно устраиваться в стороне от других и держаться на некотором расстоянии, сдержанно, оставаясь, как говорится, «себе на уме», в состоянии некой оппозиции, противостояния или просто равнодушия, является их странная податливость, их гибкость, эта своеобразная покорность, с которой они ежеминутно, словно желая подольститься к другим, заставить этих других примириться с собой, сообразовывают свои поступки с теми своими образами, что сами же и создают у других. В этом и кроется причина того, что у всякого, кто чувствует себя униженным, возникает желание еще более унизиться и силой принудить других вываляться в этой же грязи унижения и самоуничижения вместе с ним. Или они, как замечает Андре Жид, «не умеют, не могут стать ревнивыми», если они «в ревности не знают ничего, кроме страдания», то это происходит потому, что соперничество, которое предполагает ревность, создает тот самый непереносимый для них антагонизм, этот разрыв, коего они хотят избежать любой ценой; к тому же это чувство соперничества если у них и существует, то оно у них ежеминутно уничтожается, затопляется присущей им странной нежностью или тем совершенно особым чувством, которое с большой натяжкой можно назвать ненавистью и которое у них есть не что иное, как способ приблизиться к своему сопернику, добраться до него и сжать в объятиях с помощью своего объекта любви.

Этот отказ, «это мудрое отторжение», о котором говорил Рильке и которое он определял как «согласие на одиночество, тогда как борьба и презрение есть способ принимать участие в событиях и вещах», это отторжение у них не встречается почти никогда. Контакт, связь с другими устанавливается неминуемо. Призыв всегда бывает услышан. И на него неизбежно, всякий раз приходит ответ, отклик, хотя этот отклик может состоять как в порыве нежности и прощения, так и в яростной борьбе, в выражении презрения. Ибо, если перед некоторыми избранными, такими, как Алеша, старец Зосима или Идиот, лежат прямые и широкие, торные дороги, ведущие к другим людям, дороги любви, перед иными, менее счастливыми, чем они, простираются лишь извилистые, грязные, скользкие тропинки, некоторые из этих неудачников не умеют ходить иначе, как пятясь задом, натыкаясь на тысячи препятствий, и все же идут к одной цели.

И каждый отвечает на призыв другого, каждый понимает другого. Каждый знает, что он сам есть всего лишь соединение, более или менее удачное, различных элементов, взятых из одного и того же «склада» (или подполья, по выражению Достоевского), что все другие таят в себе, подобно ему, свои собственные возможности и собственные желания, собственные поползновения; оттого каждый и судит о действиях других так же, как он судит о своих собственных, судит, так сказать, вблизи, изнутри, судит во всем разнообразии оттенков и противоречий, которые так мешают строгой классификации и грубому наклеиванию ярлыков; оттого и дела обстоят таким образом, что никто и никогда не может иметь того панорамного обзора поведения другого человека, который один только и позволяет рождаться злобе и порицанию; оттого и проявляется то тревожное любопытство, с которым каждый беспрерывно прощупывает душу другого, стремится проникнуть в нее; отсюда и эти поразительные пророчества, эти предчувствия, эта ясность ума, этот сверхъестественный дар проницательности, являющиеся привилегиями не только тех, чьи души озаряет христианская любовь, но и всех этих темных, подозрительных личностей, всех этих паразитов со слащаво-приторными и в то же время едкими речами, всех этих злых духов и противных личинок, что без конца копошатся в темных тайниках души, на самом ее дне, и с наслаждением вдыхают тошнотворный запах таящейся там грязи.

< назад 1 2 3 4 5 далее >