При поддержке:

Натали Саррот

От Достоевского до Кафки

< назад 1 2 3 4 5 далее >

Само преступление, убийство, которое является как бы высшей точкой успеха всех этих душевных движений, их результатом и завершением, тем дном пропасти, к коему все ежеминутно стремятся, преисполненные опасений, под влиянием неких колдовских чар, является для них не чем иным, как наивысшей степенью теснейших объятий, последних объятий и единственным окончательным разрывом. Но даже и этот последний, окончательный разрыв может быть в каком-то смысле исправлен, искуплен благодаря публичной исповеди-покаянию, при помощи которой преступник как бы вносит свой вклад в виде преступления в общее достояние.

На деле во всех произведениях Достоевского, пожалуй, лишь за единственным исключением, окончательный разрыв, непоправимое так никогда и не происходит. Если иногда один из двух партнеров позволяет себе слишком уж удалиться от другого, осмеливается держаться с ним свысока, как это делает, скажем, Вельчанинов в «Вечном муже», ставший вновь после того, как все игры давным-давно закончились, тем всем довольным светским человеком, коим он был когда-то, еще до начала «игр», то достаточно бывает всего-навсего краткого призыва к порядку (отказа подать руку и трех слов: «А Лиза-то-с?») для того, чтобы великосветский лоск дал трещину, а затем и быстро слетел и чтобы контакт был восстановлен.

Только в одном из его рассказов — и рассказ этот единственный из всех исполнен полной безнадежности, отчаяния, — в «Записках из подполья», находящемся как бы на границе, в конечной и наивысшей точке всего творчества Достоевского, совершается окончательный разрыв, и мы помним, как и из-за чего он происходит: из-за безжалостного отторжения «человека из подполья» его товарищами, этими мелкими ограниченными чиновниками, этими пошлыми, заурядными людишками, этим молодым офицером, чья фамилия происходит от слова «зверь», господином Зверковым, «с красивым, но глупеньким лицом», с изысканными, обходительными манерами, уверенным в себе, отстраненно-вежливым, наблюдающим за героем «молчаливо, как за занятным насекомым», в то время как сам герой суетится, мечется перед ними, тщетно взывает к ним своеобразным, несколько постыдным, унизительным, гротескным образом.

Эта постоянная потребность в установлении контактов и связей — исконная и главная черта характера русского народа, характера, куда уходит корнями все творчество Достоевского, — способствовала тому, что русская почва стала настоящей «землей обетованной», истинной вотчиной психологического.

И действительно, что более, чем все эти преисполненные страсти вопросы и столь же страстные ответы, все эти потуги к сближению и притворные отступления, бегства и преследования, попытки привлечь внимание и войти в соприкосновение, все эти столкновения и заигрывания, оканчивающиеся ласками, все эти укусы и объятия, — что более способно возбудить, заставить выплеснуться на поверхность и растечься по этой поверхности ту огромную подрагивающую массу, чьи бесконечные приливы и отливы, чьи едва заметные колебания представляют собой не что иное, как пульсацию самой жизни?

Под давлением взбудораженной, волнующейся массы оболочка, в которую она заключена, истончается и лопается. И происходит нечто вроде перемещения центра тяжести персонажа изнутри наружу, того перемещения, на котором современный роман постоянно сосредотачивает особое внимание, выделяя и подчеркивая его.

Часто отмечается тот факт, что герои Достоевского производят на нас впечатление людей ирреальных — можно даже сказать, что мы видим их так, словно они прозрачны, — и это несмотря на тщательно проработанные описания, которые считал своим долгом давать автор, дабы соответствовать вкусам и требованиям своего времени.

Все дело в том, что его персонажи уже имеют тенденцию стать тем, чем персонажи последующих романов будут становиться во все большей мере, то есть не столько человеческими «типами» во плоти, подобным тем, что мы видим вокруг нас, не теми «типами», своеобразная бесконечная «перепись» которых, кажется, и должна быть главной целью романиста, а простыми опорами, «носителями», вестниками тех порой еще неведомых состояний души, что мы находим в самих себе.

Вполне возможно, светский снобизм Пруста, который с упорством маниакального наваждения накладывает отпечаток на всех его персонажей, есть не что иное, как разновидность той же самой навязчивой потребности в проникновении, в слиянии, но только возникшей и насаждаемой на совершенно иной почве, в парижском обществе, утонченном и придерживающемся строго определенных формальностей, существовавшем в Сен-Жерменском предместье в начале нашего века. Во всяком случае, творчество Пруста уже показывает нам, что эти состояния души (следовало бы сказать, эти движения, эти душевные волнения), сложные, неуловимо тонкие, летучие, мимолетные, состояния, самые ничтожные, самые незаметные разрывы которых ему удается в результате мучительных поисков уловить у всех своих персонажей, что эти состояния представляют собой самое драгоценное и самое прочное в его произведениях, тогда как внешние оболочки, быть может, даже излишне толстые и плотные: Сван, Одетта, Ориана Германтская или Вердюрены, — направляются к тому огромному музею восковых фигур, куда рано или поздно водворятся все литературные «типы».

Но, возвращаясь к Достоевскому, скажем, что все эти душевные движения, на которых сосредотачивается все его внимание, а также внимание его героев и читателя, имеющие общее происхождение, так сказать, почерпнутые из одного источника и стремящиеся, подобно капелькам ртути, к воссоединению и смешению в единую массу, для чего им приходится преодолевать разделяющие их оболочки; эти состояния и положения, прослеживающиеся на протяжении всего его творчества, переходящие от одного персонажа к другому, обнаруживающееся у всех и преломляющиеся у каждого по-своему, выражающиеся у каждого особыми знаками и симптомами, всякий раз представляют нам один из своих бесчисленных, пока еще неведомых оттенков, вызывают у нас предчувствие возникновения какого-то явления, которое будет чем-то вроде нового унанимизма.

Между творчеством Достоевского, представляющем собой и по сей день живительный источник поисков и новых приемов мастерства, таящем в себе еще так много обещаний, и между творчеством Кафки, которое пытаются сейчас ему противопоставить, существует совершенно явная, очевидная связь. Если рассматривать литературу как непрерывную эстафету, то Кафка, вероятнее всего, получил заветную палочку из рук Достоевского, а не от кого-либо другого.

Его К., само имя которого сокращается до одной лишь начальной заглавной буквы, как мы помним, является не чем иным, как самой слабой и самой тонкой из всех возможных опор. И чувства или пучки чувств, которые собирает и удерживает внутри легкая оболочка, что они такое, если не все то же страстное, мучительное, тревожное желание «установить связь с другим», красной нитью проходящее через все творчество Достоевского? Но в то время как поиски героев Достоевского приводят их — в недрах наиболее предрасположенного ко всеобщему братству общества — к стремлению к некоему взаимопроникновению, к полнейшему и всегда возможному слиянию душ, то усилия всех героев Кафки направлены на достижение гораздо более скромных, но одновременно и гораздо более далеких целей. Для них речь идет лишь о желании стать «в глазах тех людей, что смотрят на них с таким недоверием... быть может, и не друзьями, но, по крайней мере, согражданами...» или добиться возможности предстать перед судом и оправдаться перед неведомыми и недостижимыми обвинителями, или о попытке сохранить какие-то жалкие подобия человеческих отношений хотя бы с теми, кто им близок, невзирая на все препятствия.

Но из-за отчаянного упрямства, из-за глубины человеческих страданий, из-за великой скорби или полнейшего самозабвения, которые изобличают эти скромные, смиренные попытки, эти попытки преодолевают границы плоскости психологического, растекаются по ее поверхности и могут послужить поводом для самых разнообразных метафизических истолкований.

Тем, кто хотел бы удостовериться в том, что герои Кафки не имеют ничего общего с персонажами романов, которых авторы этих романов из-за необходимости все упростить, из-за предвзятого мнения или из-за того, что их снедает некая тревога, некое желание всех поучать, лишили «любых мыслей и всякой субъективной жизни», тем, однако, достаточно было бы перечитать страницы, посвященные тщательнейшему и тончайшему анализу, коему подвергают себя и всех вокруг герои Кафки, предаваясь этому процессу со страстью, проявляя большую ясность ума и трезвость суждений. Таковы, к примеру, страницы, посвященные описанию воистину научного препарирования поведения и чувств К. по отношению к Фриде, производимого при помощи тонкого скальпеля поочередно сначала хозяйкой постоялого двора, затем Фридой и под конец самим К., описанию, раскрывающему прихотливую игру тонких, хрупких пружинок и винтиков, отблесков и переливов самых разнообразных намерений, умыслов, расчетов, впечатлений, ощущений, предчувствий, порой весьма противоречивых.

Но эти мгновения искренности, чистосердечия, эти состояния милости, прощения, благодати столь же редки, как и сами мгновения контактов (любви, если можно назвать этим словом их странные отношения между Фридой и К., или ненависть хозяйки постоялого двора к К.), в результате коих они и могут возникать.

Если бы кто-нибудь захотел узнать, какая именно точка в творчестве Достоевского стала для Кафки своеобразным «пунктом отправления, пунктом старта», то нашел бы он его, без сомнения, в тех самых «Записках из подполья», которые, как мы видели, являются вершиной этого творчества и в то же время его крайним пределом, последней чертой.

Герой этих «Записок» знает, что для офицера, который берет его за плечи и безо всяких объяснений, не произнося ни слова, отстраняет с пути и проходит мимо так, словно его вообще не существует, что он есть не что иное, как некий предмет, вещь, а не человек; он знает, что в глазах этого господина Зверкова «с глупеньким лицом» он всего лишь занятное насекомое; и он, в то время когда пытается смешаться с толпой прохожих и прошмыгнуть «как вьюн, самым некрасивым образом», сам ощущает себя похожим на насекомое, он очень четко осознает, что среди людей он — всего лишь «муха, гадкая, непотребная муха».

И вот этот крайний предел, эта последняя черта, где на краткий миг оказался герой Достоевского ~ ибо он очень скоро возьмет реванш, он легко найдет рядом с собой (стоило только руку протянуть) человеческие существа (вроде той же Лизы, которую он тотчас же заставит страдать, которую он так сильно полюбил и столь яростно возненавидел), с кем всегда существует возможность установления самой тесной связи, полного слияния, — так вот, эта крайняя точка» куда его загнали или он сам себя загнал лишь на мгновение, разбухнет, разрастется до размеров непрекращающегося кошмара, превратится в некий мир отчаяния, где будут биться и барахтаться герои Кафки, в мир, откуда нет выхода.

Нам знаком этот мир, где никогда не прекращается эта жуткая игра в жмурки, мир, где человек всегда движется в неправильном направлении, где вытянутые вперед руки «царапают пустоту», где все, к чему бы этот человек ни притронулся, мгновенно исчезает; мир, где тот, за кого ты жадно ухватился или кого ты с тревогой ощупываешь, внезапно меняется, превращается во что-то неведомое или ускользает от тебя; мир, где все призывы обманчивы, где на вопросы никто не дает ответов, мир, где «другие» — это те, кто выбрасывают вас из своего круга, «не говоря ни слова, но со всей возможной силой», ибо среди них «гостеприимство не принято», они «не нуждаются в гостях»; это те, что смотрят, не трогаясь с места, не шевелясь, на вашу протянутую руку или рассеянно забывают о ней, а вы все думаете, что они вот-вот ее пожмут; нам знаком этот мир, где «другие» — это те, кто в ответ на робкий вопрос, можно ли к ним зайти, так как вы чувствуете себя немного одиноко, довольствуются тем, что небрежно бросают вам бумажку со своим адресом скорее для вашего сведения, как справку, а не как приглашение; где «другие», если вы спрашиваете разрешения присесть с ними рядом, тотчас же говорят, что они уходят; где «другие» — это те, кто в вашем присутствии говорят о вас как о каком-то неодушевленном предмете, вещи, и наблюдают за вашими движениями, «на которые даже лошади реагируют так, как если бы перед ними металась кошка»; нам знаком мир, где «другие» — это те, кто подобно тому, как поступил с хозяйкой постоялого двора Кламм, однажды прерывают с вами любые отношения, и на протяжении долгих лет, проведенных в мучительном беспокойстве и тоскливых размышлениях, вы так никогда и не сможете понять, почему это произошло, почему «вас больше не зовут и никогда больше не позовут»; мир, где «другие» — это те получеловеческие существа с совершенно одинаковыми лицами, те полулюди, чьи инфантильные и непонятные поступки и движения скрывают за своей внешней наивностью и хаотичностью хитрую ловкость и коварное проворство, несколько, правда, притупленные, завуалированные; нам знаком мир, где «другие» — это те загадочно улыбающиеся люди, что наблюдают за вами с некоторого расстояния с каким-то ребяческим притворным любопытством, что смотрят на вас, не разговаривая между собой, держась отстранение, каждый отдельно, так, словно между ними не существует никакой связи, кроме той цели, на которую направлены их взгляды; люди, что послушно удаляются или покорно отходят в сторону, когда их гонят прочь, но тотчас же с механическим упорством ванек-встанек возвращаются на прежнее место; нам знаком мир, где на самом верху, над всеми, находятся те, к кому люди тянутся изо всех сил, «далекие и невидимые господа», облеченные особыми властными функциями, тщательным и строжайшим образом соблюдающие жесткую субординацию, простые винтики и колесики, располагающиеся в определенном порядке, выстраивающиеся в бесконечную цепь, ведущую к какой-то центральной системе зубчатых колес некой таинственной организации или загадочного учреждения, что только одно и может даровать вам право на существование, руководствуясь какими-то неведомыми вам мотивами, или отказать вам в этом праве; нам знаком мир, где над всеми располагаются те чиновники, самый мелкий, самый незначительный, самый ничтожный из которых обладает над вами, — не представляющим из себя ничего, являющимся не чем иным, как «жалким субъектом, тенью, спрятанной в самой дальней дали, на самых задворках», — неограниченной властью.

< назад 1 2 3 4 5 далее >