При поддержке:

Макс Брод

Отчаяние и спасение в творчестве Франца Кафки

< назад 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 далее >

«Какой бы жалкой ни была моя первооснова, пусть даже «при равных условиях» (в особенности если учесть слабость воли), даже если она самая жалкая на земле, я все же должен, хотя бы в своем духе, пытаться достичь наилучшего; говорить же: я в силах достичь лишь одного, и потому это одно и есть наилучшее, а оно есть отчаяние, говорить так — значит прибегать к пустой софистике» (11, 314).

Не спорю: в дневнике есть и другие места, где Кафка словно поддается тому, что называет здесь «пустой софистикой». Но я и не собираюсь утверждать, что у Кафки нет настроении отчаяния. Это было бы глупо. Все, что я хочу доказать, можно выразить одной фразой: у него есть не только такие места, он — не поэт сугубого пессимизма, у него можно найти и выходы к надежде, выходы к спасению, которые тем тоньше, искреннее, убедительней, чем реже они встречаются. Ряд отрывков, подтверждающих присутствие у Кафки этик проблесков надежды и активности, можно будет прочесть далее в этой работе. Из них и из других мест, которые я не могу привести в полном объеме, можно было бы составить целый кафкианский молитвенник позитивной жизни, книжечку утешений, компендий верного направления. Если внимательно прочесть работы Кафки, станет совершенно ясно, что перед нами борьба благородной души за самоутверждение, в которой она порой слабеет и проигрывает бой, но иногда все-таки одерживает победу и видит впереди свет. Против «ужасных упростителей», видящих в Кафке только Вечно-Терпящего-Поражение — вот против кого я выступаю!

То, что именно мотив невыразимого страдания, мотив страха, стеснения и несвободы, нашли у него особо проникновенное выражение — это неоспоримо. Но все-таки между Кафкой и великими поэтами декаданса, чьи последователи всплывают теперь повсюду, есть значительное и принципиальное различие. Чтобы это стало понятней, нужно воображаемый мир образов, создаваемых гением поэта, отделить от жизненного ритма, и порыва, с которыми он входит в этот, созданный им самим, мир.

Мир страхов, ночных кошмаров, мир, где властвуют демонические силы и судебные приговоры — этот мир пронизывает все творчество Кафки — и в этом отношении он сходен с poetes maudits*, стоит в одном ряду (правда, лишь на первый взгляд) с Э.А. По, Бодлером, Э. Т А. Гофманом, рядом с «Бюваром и Пекюше» Флобера, этой всеохватывающей эпопеей универсального невезения. Но для Кафки характерно, что в этом мире адского знака минуса, который навязывает себя ему, он не хочет находиться, он изо всех сил вырывается из него. Да, направление, в котором он движется, можно почти точно определить его собственными словами: «Здесь я не брошу якорь). * «проклятыми поэтами» (франц.)

Из нынешнего состояния затмения Бога он стремится в иную атмосферу, к свободе и порядку даже если его желание гармонично вписаться в мир все время натыкается на насмешки и препятствия. Это стремление сохраняется, не угасает вопреки всем препонам.

А у подлинных декадентов, например, у Э. Т А. Гофмана и других поименованных выше властителей ночной стороны жизни, чувствуется чуть ли не восторг от пребывания в состоянии страха и слабости, странное удовлетворение, попустительство, с каким они ужасаются упадку и гибели, причем, как у Гофмана, порой сюда пришпиливается куцая благонамеренная мораль, которая, однако, никого не обманывает. Разумеется, такая характеристика мировоззренческой позиции какого-то автора ничего не говорит ни о его поэтической мощи, ни о яркости картин, им создаваемых. То, что и чувства слабого человека, чувства жеманного денди могут быть выражены с величайшей силой и громовыми словами, есть азбучная истина эстетики, — и все же в основании кроется таинственная связь высочайшего художественного творчества с необычайной этической чистотой, о чем можно скорее догадываться, но что невыразимо словами (см. сказанное выше об ангажированном искусстве).

НА ЧЕМ СТОИТ АВТОР И КУДА ОН СТРЕМИТСЯ?
(«ЗДЕСЬ Я НЕ БРОШУ ЯКОРЬ»)

Изучать и знать надо не только, где находится как бы геометрическое место всех образов великого поэта, но еще и то, стремится он к этому ли месту или от него.

Гомеровский мир — мир героической эпохи; певец движется в нем с непревзойденной уверенностью, при этом утверждая его. Он приемлет этот мир. Даже там, где он оплакивает этот мир, как в трогательном разговоре наедине старца Приама и Ахилла (в конце поэмы).

Мир Эдгара Аллана По — это мир распада, мир переливающегося, пускающего разноцветные пузыри саморазрушения. По движется в нем с такой же уверенностью, как Гомер в своем прочно утвердившемся космосе богов и героев; к этой уверенности над безднами у По примешивается даже какое-то дьявольское наслаждение, которое соблазнительно красиво навязывает читателю больная фанфара его «nevermore». По приемлет этот свой болезненный мир. Он столь же мало способен его отрицать, как Гомер свои кровавые или лазурно-светлые горизонты.

Кафка живет в мире, похожем на мир Эдгара По. Но такого мира он не приемлет. Он чувствует себя в нем крайне неуютно и знает, что совершенно чужд этому миру В самом деле, изображения такого мира его не интересовали, если только не он сам был их автором (причем под знаком отрицания). Он не читал книг авторов типа По. Читал он Гете, Штифтера и Гебеля. Он восстает против мира холодного разрушения, пыток, злых судов, коварного крючкотворства, одиночества. Всей своей литературной деятельностью он протестует против столь мастерски изображенной им Среды, где царит отчужденность, равнодушие, убийство, — той, что некогда была явлена ему в виде картины с изображением битвы Александра Македонского, висящей на смене класса (эта бойня!), той, что своими благими деяниями «еще в этой жизни» следует сделать невидимой, аннулировать, «затемнить... или совсем погасить» (IV, 281). За пределами испорченного мира Кафка ищет остров свободы и чистоты, справедливого порядка и работы для всех, о котором почти по-мальчишески наивно мечтает герой в последней главе его романа «Америка».

Когда говорят о Кафке, все эти сложные моменты часто упускают из виду. Поэтому хорошо бы прислушаться к тому что говорит он сам. Чем-то вроде символа веры всегда казался мне следующий фрагмент:

«Если ты беспрерывно мчишься вперед, плещешься в тепловатом воздухе, расставив руки как плавники, бросая в полудреме спешки торопливый взгляд на все, что остается позади, то однажды ты пропустишь проезжающий мимо экипаж. Оставайся неколебим, силой своего взгляда заставь корни расти вглубь и вширь — ничто не сможет тебя уничтожить, и это не корни, а просто сила твоего устремленного взгляда, — и ты увидишь неизменную темную даль, откуда лишь однажды появляется экипаж, вот он приближается, увеличивается, к тому моменту, когда он подъезжает к тебе, он вобрал в себя весь мир, — и ты погружаешься в него, как ребенок в подушки дорожного экипажа, прокладывающего путь сквозь бурю и ночь».

Яснее ни один поэт не мог бы выразить свою веру в божественную благодать, в спасение. «Экипаж» небесного Отца выносит его из всех мучений и плещущейся теплой нечистоты. То же самое выразил Кафка и в другой записи: «Это чувство: «здесь я не брошу якорь» — и сразу почувствовать катящиеся, несущие волны вокруг себя!» (1V, 279). Или так: «Обнявшись с небом. Покой, умиротворение, погружение». Аллегория об экипаже кажется мне особо удачной не только из-за ее пластической красоты и убедительности, но и потому, что поэт здесь, не вступая в известный догматический спор, показал во взаимодействии и то, и другое: и божественную благодать, и деятельное соучастие человека, его «направленный взгляд». И вот еще почему: то, против чего Кафка предостерегал, говоря о «полудреме спешки», — действительно главная беда нашей эпохи.

«Полудрема спешки» — это выражение (говорю по собственному опыту) обладает поистине воспитательным действием, когда несколько раз вдень пропускаешь происходящее сквозь этот словесный фильтр, и остается заполнявшая его муть, когда снова и снова призываешь себя словами Кафки к большей вдумчивости и более осмысленному подходу к тому что течет мимо тебя. Призыв Кафки быть «направленным» на спасение имеет, на мой взгляд, тем большее значение, что он, по собственному признанию, пишет в низинах и долинах слез, где почти нет надежды. Тем ценнее редкие проблески просветленной земли. И тем они показательнее: ведь именно редкость их порукой тому, что Кафка ничего не внушал себе, что эти проблески не пустая фраза, что они воспринимаются всерьез и искренне. Автор, чересчур склонный видеть все в примирительном свете, со своими надеждами и своими сентенциями о спасении чаще всего быстро помогает, но он слишком расточителен. Елейность — это опасность, которой не избежал даже Достоевский при создании образа своего старца («Братья Карамазовы»). Кафка оказывается строже. Когда он говорит «я надеюсь», можно быть уверенным, что речь идет о совершенно реальной и испытанной надежде.

В этом отношении Кафка порой достигает поистине первозданного величия и свободы от сомнений. Например, когда пишет: «„Что нам не хватает веры, нельзя сказать. Сам факт нашей жизни имеет для веры неисчерпаемое значение“. — „При чем тут вера? Ведь нельзя же не жить“. — „Именно в этом „нельзя же“ и заключена безумная сила веры; в этом отрицании она получает облик“» (1V, 284).

Наконец, при оценке личности этого писателя нельзя забывать о печальных семейных и профессиональных обстоятельствах, а также о длительной смертельной болезни; у всего этого Кафке пришлось отвоевывать свое творчество. Он делал это страстно, почти героически, притом считая себя кем угодно, только не героем. Когда человеку приходится умереть в сорок один год, когда он уже смолоду знает, что обречен на раннюю смерть, по справедливости трудно ожидать, что его взгляд на мир будет. непредвзятым. Мне кажется, что при всех препятствиях, имевших гибельную власть над его жизнью, Кафка стал воплощением избытка, совершенно поразительного преобладания свободной воли, веры, бескомпромиссности добра, — что, если это как следует продумать и прочувствовать, могло бы для многих стать примером.

На это могут возразить: у Кафки столько раз изображены отчаянные, безвыходные, запутывающие ситуации и так редок луч надежды — с чего бы последнему придавать решающее значение? — Нет, прежде всего я вовсе не говорю о «решающем значении»; я доволен уже, если редкие проблески надежды не упускают из виду вовсе, как это делает большинство комментаторов Кафки. Лотом, именно в скудости я, как уже было сказано, вижу важнейший залог подлинности. К тому же позитивное само по себе более весомо, чем негативное. Так, Бубер в своей бесценной книге «Два образа веры» (ср. также «Картины добра и зла») утверждает, что зло в человеке слабее, чем добро и что это находит соответствие в соотношении двух типов отношения Бога к человеку — карающий суд или благодатное милосердие. А именно: милость — оказывается сильнее. У Бога «мера добра больше меры возмездия»*, — гласят строки Талмуда, которые Бубер приводит по этому поводу. Совершенно аналогично и Кафка четко выразил первенство позитивного над негативным, дав non plus ultra** автоинтерпретацию в том духе, за который и ратую здесь. В одном из самых ярких афоризмов он говорит: *Бубер М. Два образа веры. М., 1995. С. 328. Пер. С. Лезова и А. Миронова. ** исчерпывающую (лат.)

«Он держится мнения, что надо только однажды перейти на сторону добра и ты уже спасен — независимо от прошлого и даже независимо от будущего» (IV, 292-293).

< назад 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 далее >